Я родилась в очень маленьком, но для меня красивом городе. Не в том маленьком, которым принято гордиться, а в том, который просто существует, как старый чемодан без наклеек: снаружи — ничего особенного, зато внутри — всё своё. Город был тесный, местами пыльный, слегка уставший — и при этом абсолютно правильный для детства, потому что в нём всё было рядом, всё было знакомо, и не возникало ни малейшего сомнения, что именно здесь находится центр мира, а всё остальное — где-то потом и, скорее всего, не сегодня.
Семья у нас была хорошая. Не идеальная и не киношная — настоящая. С частыми ссорами, которые происходили где-то «за дверью кухни», вполголоса, чтобы мы не слышали. А при нас родители всегда делали вид, будто ничего не происходит: улыбались, говорили спокойно — как будто бытовая буря только что аккуратно прошла мимо. И в этом было что-то трогательное и немного ироничное: детство — на переднем плане, взрослые эмоции — где-то в тени. Хихи.
Мама теперь часто говорит, что я была маленькая и поэтому «ничего не помню». Но память вообще не любит работать по инструкции. Она не хранит даты и отчёты — она оставляет запахи, звуки, сцены, кусочки света и фразы, которые по всем законам логики должны были исчезнуть… но почему-то остались со мной навсегда.
Я помню садик. Даже три. Один из них назывался «Ласточка». Меня часто забирали последней — не потому что забывали, а потому что так складывалась жизнь: мама каждый день ездила на работу, и остановка, где она выходила, была прямо под окнами садика. Площадка к вечеру пустела, воздух становился тише, над крышей действительно летала ласточка — и в этом ожидании не было страха, только спокойная уверенность, что за мной обязательно придут. Просто чуть позже.
Я помню кладовку — тесную, тёмную, забитую вещами «на всякий случай», которые явно собирались пережить несколько эпох. Там мы сидели с папой — я у него на руках или рядом — и записывали стихи на бобинный магнитофон. Бобины крутились серьёзно и важно, голоса звучали глубже, чем мы были на самом деле, и всё происходящее казалось почти великим событием — хотя знали о нём только мы и сама кладовка.
Я помню, как мы с папой паяли — с настоящим паяльником, оловом и канифолью. Густой запах заполнял комнату, и я сидела рядом, чувствуя себя важной и нужной. Это было не «посиди и не мешай», а «смотри — вот так делают». Редкое детское ощущение — когда тебя не отстраняют от мира, а приглашают в него.
По вечерам папа не рассказывал сказки — мы их придумывали сами. Он начинал, я перебивала, и сюжет сразу переставал быть обязанным кому-то подчиняться: Колобок мог передумать катиться и начать рассуждать о смысле движения, а Конёк-Горбунок вёл себя так, будто вообще не подписывался на этот сценарий. Мы смеялись, переворачивали всё с ног на голову — и, как мне до сих пор кажется, именно так сказки и должны существовать.
Фильмы мы тоже смотрели вместе — с комментариями, паузами, разговорами прямо по ходу. Иногда фильм заканчивался, а разговор — только начинался.
В доме существовали свои законы. Например, шашки: проигравший мыл посуду. Без апелляций и пересдач. До сих пор считаю эту систему одной из самых честных моделей мироустройства.
Магазины тогда были отдельной вселенной — не про выбор, а про наличие.
Килька в консерве была лучшей рыбой в мире.
Кости от свиньи лежали отдельно — и это считалось нормальным.
В овощном магазине лежала картошка, которая уже постарела и выглядела не как еда, а как существо, давно всё понявшее и терпеливо ждущее своего исхода. Иногда попадались синие куры, умершие своей смертью.
А томатный сок стоял банками — тяжёлыми и надёжными, как последняя константа вселенной.
Зелёный горошек был деликатесом и появлялся строго к Новому году. Маленькая банка — почти украшение. И это при том, что за городом, где мы жили, тянулись настоящие поля гороха — зелёные, живые, бесконечные. Куда он исчезал по дороге в магазин — оставалось загадкой.
Море в моей жизни было часто. Оно не было событием — оно было частью лета.
Однажды волна решила, что меня можно унести — но ей не дали: папа резко дёрнул меня за ногу, потом поднял на руки, и мир сразу встал на место.
Я помню маленькую красную конфету, которой я подавилась.
Помню первый в жизни персик на море — липкий, сладкий, огромный.
И помню Первое мая, которое я не любила: бесконечное хождение по кругу в толпе, где тебя толкали и не замечали. Для взрослых это называлось праздником — а для меня это было маленькое детское переживание: ты вроде есть, но в этой массе взрослых плеч и локтей как будто исчезаешь.
Подарки я помню — по-настоящему: запах коробок, шелест бумаги, то особенное чувство, что сейчас произойдёт чудо. Просто у меня часто было ощущение, что подарки как будто делались сразу на двоих — и мне, и Денису, будто радость у нас была общая, напополам, но от этого не меньше. То же самое было и с днём рождения: в памяти он почти всегда стоит рядом с дедушкиным — как один большой семейный праздник «два в одном». Возможно, это просто так отпечаталось в моей голове — но вспоминается с теплом, потому что там мы были вместе.
А больше всего я не взлюбила огороды. Самый страшный сон — помидоры. Каждые выходные: сажать, поливать, подвязывать, собирать, сортировать по коробкам — и казалось, что они не заканчиваются никогда. Родителей летом мы почти не видели — работа, помидоры, работа. А мы оставались наедине с тем, что не уехало — с помидорами, которые нужно было перекрутить на томат. Долго. Днями.
А когда помидоры, наконец, заканчивались — начиналась картошка. И её нужно было выкопать именно в тот день, когда выкапывали соседи. Не потому что она созрела — а потому что «а то что люди подумают». Поэтому картошка выкапывалась не по готовности, а по графику общественного мнения.
И всё равно в этом уставшем лете было что-то светлое. Поздние вечера, дым, жар, шашлыки с папой.
С одной стороны — усталость и маленький бытовой ужас,
а с другой — мы сидели вместе в гараже, перебирали помидоры, смеялись, болтали, уставали — но были рядом.
И, как ни странно, именно это и осталось самым тёплым воспоминанием.
|
|